В инициативной записке о Мемориальном театре Ф.М.Достоевского Е.Л.Шифферс наметил внутренние контуры предлагаемого театрального деления, связав их символом «синтез».
Есть, однако, и другой ряд вопросов, заставляющий выйти в более широкий круг размышлений: исходный замысел следует рассмотреть в связи с назначением театра как такового, усилившись опознать его сегодняшний для нас смысл. Сделать это можно многоразлично, соблюдая не вполне сходящиеся цеховые намерения. Со своей стороны скажу об этом так:
Глядя издалека, назначение театра опознается как разыскание, изъяснение и поверка жизнесообразных общений и общностей. Эта сообщительность расчленена на означительную жизнеспособность прямого включения общения, отыгрываемого сценически, и отражательную жизнеспособность косвенного наблюдающего общения, отыгрываемая зрительски. Взятые вместе, эти расчленения соответствуют простейшему рефлексивному отношению «быть-и-видеть». В него же вплетены и делатели сцены, не наблюдаемые зрителем непосредственно. Но речь сейчас не о составе делателей и участников, а о жизнесообразности общения как замысле и проблеме театра, испытываемой всеми о всех.
В архаическом и классическом театре вопрос о его назначении сводился к участию в культурном и природном праединстве — природы, культуры и человека. Все причастники театрального действа заведомо и бессознательно включены тут в содержательную общность мифа и ритуала, традиций и институтов. Современный архаизирующий авангард тужился оживить эти общности символически, воссоздать в выбранных рамках художественных условностей мир, уже успевший уйти в подсознательное воспоминание; причем, совсем не очевидно, что ушло в подсознание, и может ли оно оттуда быть извлечено творческой активностью. А если не ушло на время, а изошло навсегда? Или, означившись, осело в содержание, то есть нечто, само по себе не оживающее и являющее себя лишь в тенях и отражениях?
Конечно, дремлет в нас и нечто неизжитое, притаившееся будущему дню, ждущее извлечения, но оно имеет значение лишь в свете явного движения жизнесообразных начал в самой жизни. Только в связи с ними неявное может быть означено для нас и востечь к явному.
Главный же вопрос, по-моему, в другом: в разыскании, изъяснении и поверке тех общностей, которые не были еще явными, но предназначаются ныне как замысел о нашей жизни, нуждающийся в осуществлении. Общение ищет общности — в замысле о себе, жизнеосуществимом и воззрительно переживаемом. Нигде, может быть, как на театре, так ясно не отделяются превратные «думания» о себе, навеянные или вмененные, от действительно ожидаемого и, тем самым, способного ожить. Покуда разгадывание замыслов помещается в уме, трудно доказать себе их подлинность, убедиться в своей способности быть частью живого целого. В общении бытовом — при надлежащей искусности участников — они возживляются, но стихия эта слишком унизана случаями и лишена той продуманности и задержки, каковой столь щедро оснащено театральное действо.
Иначе говоря, архаический и классический театр опирается на априорный антропологический синтез культуры и природы, тогда как современный — не архаизирующий и не классицирующий — театр антропологическим синтезом занят проективно.
Отсюда двойственная задача: вскрытие всяческих заведомых априорных путей общения, де-монстрация их и де-мистификация, с одной стороны, а с другой — отыскание тех ведомых неаприорных начал, сообщительность по которым способна быть и знаться как жизнесообразная.
Применительно к русской культуре, столь голословно рвавшей с верами и обрядами, преданиями и чинами, изживание заведомых общностей и вживание в неведомые гнездятся в этих разрывах [1]. Причем, изживать и вживать в равной мере необходимо как рвущееся единство содержания, так и единство связанного с ним сознания.
Ностальгия по прошлому здесь столь же вредна, как и ностальгия по будущему: что такое русский человек сегодня, невозможно понять без его вчерашнего и завтрашнего образа, но прошлое и будущее здесь не данность, а замыслы — сбывшиеся или нет, готовые сбыться или не готовые.
Почему обо всем этом? Да потому, что дело совсем не в художественных изысканиях, а в изысканиях посредством художеств: успешное театральное делание — это образ делания нетеатрального, способного стать успешным.
Поскольку пространство жизненного творчества ныне ой как узко, замыслы о поместной человечности могут быть испытаны на жизнесообразность в театральном опыте. Чего и хотелось бы.
Без малого год назад, познакомившись с замыслом о Мемориальном театре Достоевского, я толкнулся в назначение театра как такового: разыскание, изъяснение и поверку жизнесообразных общений и общностей. Добавлю теперь — естественных и свободных.
Возвращаясь после блужданий — мечтательных и подавляющих — в простоту еще звучащего ко мне замышления, нахожу в нем все большую правоту. Какое счастье, что у нас есть Федор Михайлович! И пусть книжная жажда его слова снова осталась не-до-удовлетворенной [2], и трусливое намерение оставить читателя в девственном неведении о русских и православных корнях нашей жизни временно празднует свою подлую победу, будем знать, что духовное наше завтра — с Достоевским, и всегда будет с ним, покуда между жизнью русской и православной сохранится хотя бы малейшая связь. А как же иначе?
Так что, Мемориальный театр Достоевского — пусть он в слове пока только невыговоренном — ожидаем здравствовать. Не сегодня, так завтра!
Он будет, думается, не только припоминательным, воскрешающим дремлющие корни родного и вселенского, но и ожидательно-вопрошающим о цветении сыноотеческих сил, помещающимся в том живом настоящем, где с любовью к Родине-Земле соседствует изначальное право именоваться Сынами Божьими, а потому и сынами своих отцов.
Хотелось бы воспринять, не препинаясь, как в сердцевине мысли Ф.М.Достоевского угнездилась мера всечеловеческой судьбы к оконечному единению народов, культур их и историй. Располагает ли он Россию с Европой или Азией, устепеняет ли Россию народу или — в отрицании — обособившимся сословиям, роднит ли русского славянам или враждует иным племенам-верам, сколь чувствуется при этом мягкость всемирности, устремленность — к чему-то, пока не решенному, которое он то зовет, то чурается.
В этом смысле лелеемая Достоевским русская, а по сути, православная, всеотзывчивость, питаемая верностью богочеловеческой свойскости, касается всякой и всей природы человека без изъятия. Но говорит он и о человеческом позыве вселиться в Новый мир, где убивающий себя — в богосыновстве — сам взыскует стать лжебогом, плодящим пасынков, где приходская близость по любви к ближнему упраздняется «пятерками» дальнолюбов, помазанных кровью ими же убиенных. Богосыновство или человекобожество — два образа общности человека, хотя и видимых им во дворе нашей местной истории, но являющихся образами разрешения вопросов всемирных.
Ни Достоевский-романист, ни Достоевский-публицист, похоже, ничуть не сомневаются в конечных значениях всечеловечности поместного хода жизни. Все вопросы рождаются сразу же о другом: какие духовные силы овладеют ожидаемыми плодами исторического чрева; к чему приведет высвобождение культурно-этнических энергий, «пассионарностей», вследствие — свободного ли, вынужденного ли — отверзания дверей и сердец; по какому прообразу будет образовываться «биосфера» человечества — по образу уймы ветхих или одному-единственному Новому завету Бога Живого?
Ну, а в страстности вопрошаний кто может сравниться с Федором Михайловичем? В них есть те детские «зачем?», «как это называется?», «что это такое?» — те вопросы, на которые обычный взрослый в состоянии разве что рассердиться. Дети задают их, не сомневаясь в своей правоте, ведь они при отце и матери, они усвоены в семейное родство сердец и потому знают заранее, что ответы есть. Не так ли и мы, переростки, когда не стыдимся ложно «сыновствовать при Нем», спрашивает почти что попало; от полноты сердца, от избытка скорби, или страха оказаться всего лишь «способом существования белковых тел» и «совокупностью общественных отношений»?
При множестве страстных вопрошаний, в спешке опросить все возможные потребы жизни, в тисках споров и групповой вражды — мудрено ли, что образов оконечной всечеловеческой общности и способов общения по поводам ее у нашего соотечественника пруд пруди? И слава Богу!
Но пределов все же только два: богочеловеческий или человекобожеский. «Да-да. Нет-нет», а остальное от лукавого.
Апостол Иоанн, вознесенный в духе, увидел престол, стоящий на небе, «на престоле был Сидящий», и «радугу вокруг престола», и услышал исходившие от него «молнии и громы и гласы», а перед престолом — «море стеклянное, подобное кристаллу». Может быть, то были крещальные воды души живой, остекленевшие в кристаллическую правильность «эвклидового рассудка»?
Если так, то не станем отгораживаться от поставленных нами вопросов об общечеловеческих, софийных корнях спасительного благовестия логическими кристаллами культурных значений, эстетических привязанностей, угождая себялюбивой рассудительности книжников и морализму законников. Останемся при первом ощущении освежающей влаги, где уже смыты — в ожидании нашей свободной воли к спасению — первородные заклятия. И не будем спешить разменять это первородство на сладкопорожнюю похлебку самовыражения ничего не знающего всезнайства.
Притом, не безродную всечеловечность задает нам автор: сколько языков — столько и путей возрастания; словарь символических возвещений бесконечен, число возможных их соответствий — и того более. Так что утвердимся в нашем припоминательном деле в том живом, что Ф.М.Достоевский высказал, стучась в наши сердца.
Говоря о Мемориальном (памятующем) театре, мы имеем в виду отнюдь не только напоминание светлого имени Ф.М.Достоевского и театральное предъявление зрителю воссозданных им образов русской жизни, хотя иметь их перед глазами огромная радость.
Речь идет также и о разработке творческих установок, отличных от тех, где обретение замысла считается исключительно делом наития автора, его личной восприимчивости и таланта к выражению.
Еще с античных времен припоминание (анамнесис) сопрягалось с культовыми прообразами человека и включалось, наряду с другими способностями, в экзистенциальную структуру личности. Душа опознавалась как форма, эйдос (иконическая структура) всецелого человека, определявшая собою все жизненные, поведенческие проявления его. Она — то, что свободно вселяется в тело, живет его силами и в надлежащее время оставляет его, вступая в следующий круг своих перерождений. Душа двунаправлена — дóлу и гóре. И столь же двустремительна в своем телесном воплощении — смотря вверх, стяжая прообразы надсознательного, или вниз — питаясь вменениями подсознательного.
Этому устроению души в культуре соответствует мимесис — припоминательное подражание, изначально осмысленное в культовой практике: как восхищение души вверх (арпаге) или как нисхождение в нее слова, образа, вдохновения (кенозис). В обоих случаях имеется в виду одно структурное отношение — воссоздание в душе (как образе жизни) ее небесного первообраза: уподобление тому замыслу о человеке, что записан в книге вечной жизни.
Тяготясь вниз, увязая в путах страстных жизнеотношений, настаиваясь вином наслаждения, человек нуждается в очищении, катарсисе. Это отношение души к импульсам подсознания, голосу крови-земли. Катарсис также двояк — это или «освобождение от», разрыв связей с миром и жизнью, или «спасение к», освоение энергий страстной жизни, аскетическая борьба с помыслами и страстями, претворение их в энергию света, в духовную силу.
Припоминающее подражание и нисхождение, забывающее освобождение и спасение — сонаправленные стремления души, ее порывы к богоподобию, хотящие стать постоянными способностями, в пределе — самою жизнью в ее окончательном завершении.
Этим кратким отступлением хотелось подчеркнуть, что памятование, о котором идет речь в связи с Мемориальным театром, — не метафора, а сила души, ее устремление быть дома, иметь почву. Из аристотелевской «Поэтики» мы знаем, что мимесис и катарсис — целевые установки античной трагедии, унаследованные ею от культовой практики, установки, включение которых лежит в основе замышления: замысел не столько дело наития или опыта, сколько плод причастности первообразам человеческой жизни, обретаемой сознательным принятием на себя обязательств культовой жизни (мифа — для сознания, ритуала — для поведения).
Говоря о Мемориальном театре, мы полагаем, что творческие установки его создателей также будут основываться на обретении некой мифо-ритуальной схемы, в «терминах» и «жестах» которой можно было бы означить усилия участников предлагаемого театрального действа.
Круг жизни, расчерченный Ф.М.Достоевским, стянут вокруг одной точки, концентрирующей в себе творческие энергии русской истории, энергии огромной силы. Эта точка — всечеловечность, живущая в народной памяти силою любви, всеотзывчивости, стремящейся к оправданию жизни в свободе совести, сознания и воли.
Однако свет всечеловечности, образно претворенный в ткани романов Достоевского, высвечивает и свою противоположность — богоборческий миф атеизма о беспочвенном самоустроении, праве человека не признавать своих сыновских обязанностей, зовущем переиначить домостроительство жизни в строительство земного рая на началах «чистого разума».
Интуиция нарастающего в XIX веке богоборческого мифа развернута Достоевским в сюжетике его произведений, являющих контуры устрашающего античеловеческого ритуала — повадки не только обещать, но стеснять, перекраивать, окармливать пищею полуправды и двоемыслия.
Амбивалентность, диалогичность структуры романа Достоевского, отмеченная М.М.Бахтиным, словесно реализует ту нейтральность свободы совести, которая коренится в естественной природе человека, но может стать как свободою благодарственного, жертвенного приятия богосыновства, так и свободою сатанинского богоборчества.
Гений Достоевского, воспринявший на себя трагическое напряжение естественной свободы совести, приоткрыл нам те начала живой души русского человека, тот пласт существования, о котором невозможно говорить во вторичных культурно-исторических «сознаниях», но которые можно почувствовать, помыслить в терминах и жестах культового отношения к миру человеческой жизни.
Душа, удерживающая в единстве все проявления сознания и воли, мышления и поведения, питаемая ею экзистенциальная структура человека, его личность, преобразуются в культовых прообразах человечности. Хранимые в преданиях веры — а через них и в символических традициях культуры, — эти прообразы дают возможность знать и уметь исполнять «подлинные права и обязанности человека», означенные у Достоевского символом богосыновства.
Но чтобы знать и уметь на их основе, требуется жизненное пресуществление их в собственном опыте творческой свободы. После полутора столетий изучения всевозможных культурных традиций, когда опубликованы и стали доступны всем священные книги, хранимые ранее от суетного взора иноверцев; после опытов оккультного синтеза священных символов и дерзких попыток быть даосом, йогом, буддистом, суфием по одному уже, что ты дышишь и ешь «как положено», — ясна беспомощность «брать» и «использовать» тексты, символы, мистические навыки по собственному произволу и в собственных целях.
«Во что веришь, то и имеешь», — учили древние.
Поэтому, когда мы усиливаемся реконструировать мифо-ритуальную схему, соответствующую средоточию естественного человека, его свободной совести, надеясь при этом не впасть ни в легкость отрицательного, ни в назидательность положительного ее применения в творчестве, — следует оговорит правила ее порождения, хранения и применения, зная, зачем нужна такая схема, добровольно принимая на себя ее творческие обязательства и оценивая с ее точки зрения все: себя и других, все предлагаемое и принимаемое.
Почему «мифо-ритуальная схема», а не миф и ритуал? Во-первых, в отличие от мифов и ритуалов, сохраненных нам традицией в записях или живом исполнении, речь идет об установках сознания и поведения наших современников, привыкших — по внешности — к иным формам осознания (как правило, эстетическим или научно-философским). После того, как Ницше возгласил, что «Бог умер», а Вагнер пропел свои «Сумерки богов», большинство — в духовной интенции жить своим умом, безотцовски — прячется за ширмами позитивных программ и проектов (об историческом прогрессе, о научно-технической революции, о правах человека и спасении природы), не выговаривая до конца, что за образ жизни, что за образ человека кроется в этих начинаниях. Те повадки мысли и действия, что ухватываются «мифо-ритуальной схемой» Мемориального театра, не объявляются уму и сердцу, а существуют как общая направленность жизни. Те же, кто возвещает нам Новый мир гласно, исходят из очевидностей природы человека, зовут в объятия общечеловеческой радости, не смущаясь потаенной двусмысленностью свободной совести: ведь если проклятие первородного греха и смыто кровью Спасителя, то без сознательного принятия этой жертвы мы только позванные, но не спасенные, и склонны с легкостью менять свободу совести на бессовестное потворство похотям насилия и обмана. Причастников же веры из наличествующих культовых практик пространство всечеловеческой свободы совести не интересует по другой причине: для большинства из них она уже обменена на уютное, уверенное в себе избранничество.
Посему искомая мифо-ритуальная схема для нас — творческая воссозданность, а не данность. Но воссозданность не научная или художественная только, а жизненная, экзистенциальная, так как требуется воссоздать предлагаемую схему собою и в себе, не в уме или чувстве только, а в образе творчества и стояния перед смертью.
Во-вторых. Во избежание оккультной ворожбы и доморощенного вероучительства (о, Москва, полная оракулами и учителями!), схема — в отличие от самого мифа и ритуала — это духовный образ человека, усваиваемый нами из традиции в опыте понимания и замышления. Обладание ею, общение и работа на ее основе помещается в пространство культурное (в театр-музей), но не в культовое (театр — не храм и не школа, а собрание ищущих, ждущих у ограды). Поэтому, хотя мы и надеемся на иконическое правдоподобие схематизации, следует принять установку на сознательное самоограничение, позволяющее избегать ложного учительства и остаться в пределах всечеловеческой свободы совести.
Наконец, в-третьих. Сохранение презумпции схематичности должно сочетаться с личным стремлением не только постичь содержание мифо-ритуальной схемы Мемориального театра, но достичь такого жизненного состояния, в котором переживается одержание ее содержанием, а порывы к уподоблению первообразам, к очищению творческого сознания и поведения стягиваются в единовидную сопряженность сыновьего стояния перед Истиной (смиряющегося, но не смущающегося неизбежными потерями и разочарованиями).
Если тебя держат, а не сам ты одержим комплексом полноценности, сознание и воля твои могут оставаться творчески свободными, иначе — авторский садо-мазохизм, насилие другим, себе косная неповоротливость.
На что должно быть нацелено творческое применение мифо-ритуальной схемы, ее символов (словесных, пластических, музыкальных и прочих)?
Прежде всего — на обретение творческих установок, определяющих способ самознания участников (что мы и зачем?) и подход к обработке материалов, включая все общения, и оценки.
Она является схемой рефлексии (соосознания) всех участников создания и исполнения мемориального действа — вне зависимости от их цеховой принадлежности, профессиональной роли и материала работы. Здесь символы схемы — средства самосознания: сначала восполнимые как бы извне, во всматривании, вслушивании, размышлении, затем становящиеся неотчуждаемыми способностями, образом мысли и понимания.
Кроме того, она используется, и как схема творческой коммуникации: общение возможно лишь в пространстве общей памяти, при согласии к единомыслию и взаимопониманию. Это язык соборного (коллективного?) творческого процесса, не отрицающего естественного разделения труда, но и не отсылающего к привычным его стереотипам.
В поведенческом, жестово-пластическом выражении — это схема психотехнической тренировки, раскрытия внутреннего видения, ощущения тела, органов выражения и восприятия, программа импульсации творческих энергий, резонирующих друг другу и чувствительных к замыслам, исходящим от соучастников.
Язык самосознания и общения не может не быть в то же время языком оценочных суждений. Критическая способность тоже должна быть пронизана символами мифо-ритуальной схемы, и тогда толкование и оценка предложений, позывов и намеков не будет отталкивать, а будет сближать, конечно, при условии добровольного стояния в пространстве общего языка, терпеливо ожидающего созвучия воли и знания.
Иначе говоря, символы оговариваемой схемы — это. семена той творческой среды, которая — о сила надежды! — будет прорастать вокруг общего дела.
Особо следует оговорить условия отбора участников (их привлечение, подготовку и — может статься — исключение) и условия привлечения материала (источники для формирования творческих установок, Ф.М.Достоевский и достоеведение, культурно-исторические источники).
Соборный характер творчества держится не властью руководства, а убежденной ясностью понимания, не эрудицией и творческой силой авторства, а черпанием знания и сил из общего источника. Творческая среда питается не добрыми намерениями, свободомыслпем и веротерпимостью, а наличием — в ее средоточии — прообразующего замысла.
Его-то и предполагается излагать на языке мифо-ритуальной схемы.
Может быть, самое важное — удержаться в терпеливом доверии к тому, что должно быть увидено сквозь призму кристаллизирующегося видения: за обычаем повседневного существования — обряд жизнесмертных отношений; за обыденным образом жизни, сознания и поведения — бытийное сознание, открывающееся в молчании и вслушивании; за обманчивыми фигурами авангардной устремленности населить мир своими образами — являющиеся прообразы творения и вседержания жизни у ее первоисточника.
Главная опасность — засорить зачинаемую творческую среду штампами около-художественных и около-философских ведении, коими забиты — у многих, очень у многих, может быть, у большинства — духовные источники творчества.
Ожидание возрождения жизненной серьезности, ответственного служения истине, творческой восприимчивости к замыслу о нас, столь, казалось бы, жестоко развертывающегося историей, питается не дерзостью инициативы, а конечным призванием к сыновней преданности, уверенностью в отеческом попечении о нас.
Поэтому поменьше светской занимательности, игры в незарытые таланты и обычного — здесь, у нас — слепого довольства.
Мудрость — это порядок, настаивал Аквинат. И порядок строгий, добавили бы мы, стараясь быть непритворно смиренными.
Итогом припоминательного подражения является отождествление с первообразом, принятие на себя его иконической структуры и энергий, необходимых для оправления следующих из него служений. В этой двойственности проявляется двуединство сознания и воли: чтобы быть, нужно знать и мочь, иметь образ для жизни и силы для деятельности. Первообраз дает и то, и другое, научая знать и возмогая делать.
Отождествление как присвоение: вместе быть, значит вместе владеть и вместе принадлежать, а со-владение, со-принадлежность есть лоно свободы.
В ветхом сознании язычества со-свободны «свои» по крови, родственники разных колен, а рабствуют «чужие», потерявшие свободу в кровной борьбе. Вместе владеющие, свободные — близки друг другу родственно. (См. Приложение V).
В новом сознании, заповеданном благой вестью, «своими» становятся все, свободно принявшие призыв родиться свыше, ставшие верными свидетелями Царства Божия, членами «царственного священства», «народом божиим».
Поновление заветов бесконечно расширило круг свободы, признав ее за всеми и каждым. Но и здесь родовое сознание не упраздняется, оно преображено, вдохновлено. Из предметного стало умным, из «буквы» — «духом», сутью дела.
Но в каком бы пространстве мы ни обитали, припоминать и отождествляться — значит вступать в круг родства, обретать право получать из общего наследства и благодарственно возвращать.
Казалось бы, отождествляясь, мы растворяемся в единовидном, теряя тем самым свою свободу. На самом же деле, мы теряем при этом только несвободу от себя, косность самобытия, его обкраденность знанием и силою.
Сознание о свободе и свободное возможение следует только из участия в припоминательном отождествлении [3]. Присвоить — значит получить в собственность и в свободное распоряжение. Включиться во что-то, стать частью и причастником — есть, следовательно, акт высвобождения, обретение свободы знать и мочь.
Выбора нет: воединяясь через отождествление, мы лишь отчуждаемся от иного, предыдущего причастия чему-то. Вопрос, стало быть, не в том, чтобы быть вне причастности, а в том, чему, как и зачем быть причастным.
Принимая как должное жизненные отношения, вытекающие из того или иного первообраза, человек из состояния напряженного ожидания опасности (страха) и агрессивного противостояния вражескому окружению (злобы) переходит в состояние надежды на обретение благородных даров ведения и по-ведения, отвечая на них благодарственной, жерственной любовью. Страх и озлобленность или надежда и любовь, богосыновство или богоборчество, то есть жизнесообразность или плен мертвенности.
В предельном приятии замысла о человеке, обретаемом опытом припоминания, отрицательность страха, злобы и смертности переусвояются в «апофатические» состояния страха божиего, священной ненависти к князю мира сего и жизнесообразности самой смерти. И напротив, в предельном неприятии замышлений о нас даже надежда, любовь и жизненность оборачиваются мечтательным самостроительством земного рая, гордостью самолюбия и смертосообразностью жизни — насилием над другими или самоубийством над собой.
Уверяя себя и других в причастности к определенной целостности (вещей, действий, людей или умных сил), отдавая себя, тем самым, в распоряжение им или их полномочным представителями, человек жертвует собой и взамен получает (или хочет получить) не только поддержку, признание и оправдание своей жизни (прощение неосужденных преступлений и отпущение нераскаянных грехов), но и свою долю мудрости и власти, мощи и владений.
В таким положении находятся все без изъятия люди, когда речь идет об общностях высшего охвата — о народе, человечестве, церкви и культурах.
Поэтому естественными кажутся поиски своих или чужих выразителей чистого слова, образотворцев, поэтов и гениев, чьими усилиями воссоздаются в жизненном пространстве те символы, благодаря которым общность «своих», или просто верящих, воссоздает свою отождествленность с целым. Поэт, на вершинах прирожденной ему одаренности и в состоянии высшего напряжения одухотворения, улавливает и завершает эти символы-идентификаторы, причащающие целому образы, посредством которых удовлетворяется присущая человеку потребность в преданности и верности.
Схождение припоминательного подражания и высвобождения указует на одну весьма существенную сторону дела: обретение свободы сознания и воли в акте памятования говорит о том, что само оно никак не может пониматься как страдательное только отношение. Памятование должно иметь и действенный, опытно-испытательный залог, быть деятельностью, а не претерпеванием. Страдательный залог анамнезиса-мимесиса имеет очистительное значение. Он осуществляется в целях остранения от того целого жизненных отношений, в котором пребывает человек до сознательного решения обрести новый — относительно себя — прообраз жизни. Для того, чтобы разотождествиться с ним, опознать свои ложные — явные или полуявные — отождествленности, нужно очистительное остранение от ставших уже привычными занятий, привязанностей и привычек. Воз-держание от привычного должно выявить со-держание того образа жизни, который человек исповедовал. Выявить, осознать тот круг жизне-отношений, в котором исправно вращается лицо, — значит вступить на путь освобождения, иногда отбрасывающего то, что опознано как неподлинное, иногда углубляющего в то, что проживалось не в полную силу или в неправильном знаменовании. Но все это только начало.
Выстрадав в очистительном усилии начало пути к новой, в любви надеющейся жизни, следует начатки обретенного ведения переработать в новые заведомости жизни, в те ее творящие начала, которые должны стать условностями и условиями образа жизни. Иначе говоря, страдательное припоминание вступает на путь деятельного, активного претворения. Как?
У Платона, например, помимо одержания вдохновением, в котором поэт озаряется свышним знанием, указано, по меньшей мере, еще две ступени артификации анамнезиса: мимесис, т. е. усиленное волей стремление подражать первообразу, и демиургическое сотворение с оглядкой на него, в котором мастер-демиург (слова, плоти, вещи) претворяет материю своего деяния в соответствии с иконической структурой, обретенной им в акте припоминания.
Отношение между душой человека и припоминаемым ею первообразом Платон обозначает также термином «койнония», общение [4]. Покуда душа находится в состоянии неведения, прообраз (-идея) пребывает в покое, и можно говорить лишь о койнонии идей внутри прообраза. Когда же в душе просыпается стремление к припоминательному познанию, возникает койнония между идеей и познающей душой.
Для находящейся в душе идеи Платон пользуется еще одним именем — это «поэма», осознанная мысль-сила, живущая и движущаяся в душе. Эта поэтическая, смыслодвижущая жизнь идеи в душе говорит о том, что в ней самой должны местоиметь лица и силы, схожие иконически с теми, в окружении которых идеи первообраза живут вне души, в просторах вечной жизни.
Иначе говоря, припоминание свышнего есть вместе с тем и углубление в сокровенную суть внутренней жизни — «Царство Божие внутри нас» должно стать.
Поэтому миф и ритуал не только повествуют об обстояниях культовой жизни в воображаемых сознанием небесах, но столь же говорят и о внутреннем устроении души, о тех умных силах и лицах, которые населяют наш внутренний мир, ибо, как записано в «Изумрудной скрижали» Гермесом Трисмегистом,что вверху, то и внизу, и, добавим от себя, что снаружи, то и внутри.
Поэтому мифо-ритуальная схема припоминательного действа предъявляется его участникам не для реанимации живых когда-то и умерших в знаковости культуры образов, а для возрождения полуобморочной души, для оживления ее спящих сил и ликов.
Структура припомянательного действа также содержит в себе отношения, основанные на указанном овнутряющем углублении.
Взятая в замыслительном залоге, мифо-ритуальная схема есть замысел о естественном человеке, живущем в состоянии свободы совести, сознания и воли. Но поскольку первообраз удерживается схематически, он присутствует в схеме, так сказать, «в форме содержания», как особый тематизм сознания и воли. И есть в этом смысле нечто совершенно сублимирующее плотную ощущаемую жизнь.
Предельным градусом принятия прообраза человеком на себя будет, конечно, не ученое или художественное знание этого содержания, а такое состояние души, когда ее образ уже полностью стал тождественен первообразу, когда душа — неслиянно и нераздельно — сроднилась с ним, со-стонт с ним в интимном родстве, лицом к лицу, умом к уму. Это и есть, собственно, естественное состояние человека, известное нам по меньшей мере дважды: в обыденном согласии сознания с подсознанием (воли — с произволением) и в аскетическом согласии сознания со сверхсознанием (воли человеческой — с волею божественною). От естественности опыта до сверхъестественности бытия (столь же, впрочем, естественного) — путь немалый, разумеется. Заметим себе на будущее, что сопоставление того и другого отнюдь не праздно: оно сыграет еще в перипетиях припоминательного действа. Верхний предел аскетических стремлений (предел пределов — святость) сходится с нижним пределом обыденной естественности в том, что именно повседневная жизнь человека, во всех ее закоулочках, должна быть оправдана и освещена в «умном делании» соискателя света, обожена, как говорили святые отцы.
Но как бы то ни было, подобие первообразу составляет подлинную цель и смысл, замысел и тему всего припоминательного действа. Это основное состояние, в котором внутреннее движение души беспрепятственно осуществляется внешне, а всякое внешнее смыслоуказание столь же непосредственно отображается в символах и жестах внутреннего мира. Свобода выражения и восприятия — известные символы творческой способности, удостоверяющие подлинность ведения и поведения.
Именно относительно этого состояния единовидного памятования в структуре культового действа различаются роли «тайиоводцев», изображающих содержание мифо-ритуальной схемы в чувственно наблюдаемых жестах, в слышимых словах и прочих звуках, и «предстоящих», смотрящих образы и слушающих слово. Первые пластически выражают основное состояние, вторые приемлют его через то сосложение внимания, воли и сознания, которое также называется созерцанием. Койнония (в данном случае культовая коммуникация) тайноводцев и предстоятелей закручена вокруг того первообраза, который низводится в изображениях и возводится из них в умную часть души.
Вместе с тем, культовое разделение труда не означает просвещенности одних и непосвященности других. Они сослужат истине вместе, и если и есть различие служений, выраженное в разнице ролей, то конечная цель действа все же состоит не в сохранении этого различия, а в его снятии. Все должны стать причастниками единовидной истины, притом, не как знающие и пытающиеся уметь, а как ставшие в свободу сознания и воли, как овладевшие прирожденными силами души и направившие их на благодарственное стяжание даров благодати, дающейся верным «не мерою».
В конце этого процесса и устанавливается то естественное состояние жизни, в котором человек как бы переселяется в свое сердце, откуда жизнеотношения видятся уже не в прямой перспективе дольнего мира, болванствующего в своем мнимом благополучии, а в обратной перспективе извнутреннего смотрения, где благополучие и в самом деле оказывается получением благ, но уже духовных.
Сыновское преемство благ предполагает — в этой обратной перспективе — благодарственное и жертвенное отдание себя .полностью в служение к уподоблению. Поэтому культовое действо и постигается как жертвоприношение. Кирилл Иерусалимский учил, что ум человека есть Храм Божий, а Максим Исповедник, что ум — жертвенник в Храме. В подобных символах святоотеческого предания настаивается навык опознавать все наши проявления как жертвенные, как ответ на божественный вызов быть человеком, поскольку создан он по образу и подобию Божиему.
Перечисленным ролям припоминательного действа — «носитель основного состояния», «тайноводец», «предстоятель», «верный» — могут быть указаны, с учетом намерения к овнутряющему углублению, овнутренные роли-способности, являющиеся элементами внутреннего схематизма сознания и воли.
В обычных философских терминах говоря, дело обстоит следующим образом. Тайноводческому указательному двуединству сознания и воли соответствует в пространстве способностей души способность воображения, выражающая основное состояние в виде суждения слова, начертания образа, осуществления жеста, и одновременно определяющая их значение, запечатленное смыслом состояния как целого, как бы «помазывающая» их творческой определенностью духа. Предстоятельному восприятию, также слагающему в согласие сознание и волю, соответствует способность понимания, не столько извлекающая из них сублимированные смыслы, сколько делающая их духовно ощутимыми. Состоянию «верных», соборно причащающихся естеству человеческому, данному — через родство «лицом к лицу» — первообразу, соответствует способность общения, соборующая всех друг другу и Другу верных, Лику первообраза. «Неправда, что люди любят друг друга, но истина, что они любят вместе». Наконец, оестествленному в высшем смысле основному состоянию, в тех же именах именуя, будет соответствовать способность мышления, осуществляющаяся в той деятельности умной части души, которую древние недаром помещали в сердце, а потом стали называть умом, по имени которого именуется и православное «умное делание», молитвенное стяжание светоносных даров благодати.
В пространстве философствования, имеющего, как кажется. предварительное согласительное и просвещающее значение, термины «воображение», «понимание», «общение» и «мышление» говорят о конечной человеческой природе, обреченной на бесконечное толкование символов, соискание образов, поиск способных к общению и умному деланию.
Здесь они сопрягаются с деятельностью познания природного или социального миров, с их проектным жизнеустроением, с охранением культуры и природы. Обреченность на бесконечный труд, силящийся воспроизвести в длении исторического времени социальную и культурную вечность, вполне соответствует философскому наказу быть человеком конечным. Принято чуть ли не гордиться тем, что мы обречены на бесконечное познание, жизнеустроение и охранение. Вместо живого настоящего, в котором здесь и сейчас следовало бы видеть и ведать полноту и совершенство жизни (жизнь вечную), нам предлагается помнить о ней в охраняемой культурной памяти или ожидать сооружения новых миров в светлом будущем. Призвание человека умаляется в самом понятии о человечности, мудрено ли после этого, что унижения лжи и насилия не заставляют долго ждать, и человек из живого настоящего попадает в нечто совсем не настоящее, в неподлинное.
В обратной жертвенно-служительной перспективе претворению душою своего вечного первообраза, в свободном осознательном и волевом приятии отеческого замысла о достоинстве сынов те же самые возможности оказываются нацеленными не на лежащие долу миру, но на внутреннее средоточие жизни, на сердце, куда жертвенно низводятся и мыслящий ум (как указано для умного делания), и понимание, и воображение, и общение.
Справедливости ради, стоит сказать, что философская традиция сохранила остатки культового знания о внутренней жизни души. Разум, например, как высшая способность постижения сотканного из идей Единого, противопоставляется в немецкой диалектике рассудку, потворствующему эгоистической воле. Воображению также усваивалась способность припоминания извнутренне данных символов традиции. Общение нагружается в наше новейшее время способностью к достижению подлинного согласия и взаимопонимания, приоткрывающих завесу тайны над замыслом о сосуществовании человеков. И так далее.
Важно, впрочем, другое. Коль скоро драматическая мифо-ритуальная схема оборачивается внутренне схематизмом сознания и воли, а культурные роли — способностями души, эти самые способности отправляют служение припоминания совокупно, а не разрозненно.
Уточняя сказанное, вернемся еще раз в прекрасные Афины. Демиургическое творение по образцу (парадигме), анамнезис и мимесис составляют три ступени артификации одного и того же отношения, а именно, «создания-воссоздания-усвоения», элементы которого соответствуют началу, середине и окончанию деятельности во времени. Это точки одной линии, соуровневые друг другу. Возводящее горе арпаге и низводящий долу кенозис — взаимонаправленные движения, как бы перпендикулярные предыдущим.
Эту схематику отношений Аристотель упростил до четырех видов причин: действующая причина (начальный толчок), целевая причина (оконечная тачка движения), материальная причина (то, что подвергается претворению) и формальная причина (идея, по образцу которой претворяется материя). В его типологии причин нетрудно увидеть категориально обработанную картину «мирового дерева», в древности символизировавшую в земно-небесных чувственных образах все то же внутреннее устроение человека.
Анамнезис (теперь уже как воссоздание во времени) — имя для всего многообразия припоминательных отношений. Содержание, воссоздаваемое душой, не лежит перед ней как данность, не описано ни в каком каталоге книг вечной жизни. Только в совокупном опыте всех способностей и занятий, только в высшем их напряжении оно раскрывается — и притом различно для разных способностей и в разные времена. Внешние обстоятельства места и времени, внутренние обстоятельства души преломляют сообщения, передаваемые по каналам едино-видной памяти от одних времен — другим.
Кроме того, как учит предание, дело спасения пока лишь заповедано, а осуществление его вверено в руки Церкви. Это обстоятельство предупреждает нас о том, что даже бесконечное наше усилие знать и уметь не даст никогда миру пресуществиться, покуда не взойдут времена и не настанут сроки.
Мы можем заботиться лишь о всесторонности жертвенного служения в культово-драматическом или молитвенно-созерцательном преломлении, зная, по силе веры, что мы не одиноки и замысел о нас жив, покуда живая связь сыно-отцовская не прерывается нашим небрежением.
Мы должны заботиться. Этимологи возводят греческое слово «миф» к индоевропейскому корню, означавшему «заботиться о чем-то», «иметь в виду что-то», «страстно желать». Миф и есть, таким образом, выражение предельной заботы о подлинности жизнебытия, о чистоте .корней его и источников, питающих жизнь образами и силами, не замутненными шумами самолюбивой воли и не искаженными ложными отождествлениями.
Экзистенциальная забота, выраженная в символах искомой мифо-ритуальной схемы, должна быть развернута далее в работу по осуществлению припоминательного действа: а) обретение замысла; б) подготовка действа; в) исполнение действа; г) жизненное воплощение действа.
Обретение замысла о действе двойственно: это — и формулирование в доступных сознанию символах мифо-ритуальной схемы, фиксирующей основное состояние единовидной памяти, и разработка ряда программ (литературного сценария, режиссерского плана, проекта сценографии, музыкальной партитуры, программы психотехмического тренинга и т. д.). Двойственность сия неустранима, хотя замысел о действе един. Нельзя понимать дело так, что сначала из какого-то источника мы получаем информацию о том, что такое миф и ритуал, а затем — кто-то или все вместе — приступают к работе. Пользуясь заезженными словами, можно сказать, что мифо-ритуальная схема есть содержание и цель процедуры под названием «обретение замысла», а система программ — тот язык, на котором даются все описания и предписания для следующей за ней процедуры «подготовки действа». Схематизация и программирование неотделимы друг от друга, друг друга взаимоповеряют. Намерение, осознаваемое в символах схемы, осуществляется в образах программы. Одно отсылает к другому и друг без друга не существует.
Процедуру «обретение замысла» мы представляем себе — в идее — как соборный творческий процесс, осуществляемый группой авторов, которую назовем условно «советом действа».
Как бы ни сложилось распределение инициатив между членами совета и каково бы ни было разнообразие творческих ролей в нем, даже на первом этапе работы совершенно необходимым представляется достичь двух целей:
— взаимопонимания в пределах основного состояния, выраженного в символах мифо-ритуальной схеме,
— и внутренней уверенности каждого участника этой процедуры в том, что понимания этого достаточно для начала и продолжения работы над своей частной программой.
Добрая воля, взаимопонимание и искренность в выражении согласия относительно правдоподобия схемы совершенно необходимы. Ведь язык и смысл мифо-ритуальной схемы — не «рабочая феня» людей, собравшихся нечто сделать, а язык, отсылающий нас к себе, язык нашей творческой, авторской субъективности. Если нет возможности обращения на нем к себе и другим, если он выразительно слаб или мы недостаточно искренне стараемся говорить на нем, дело обернется самообманом (и это в самом лучшем случае).
Мы представляем себе работу совета текущей, сообразно двуликости замысла, по двум руслам.
Во-первых, должно состояться «изложение замысла» о припоминательном действе: в том виде, как он понимается всеми или некоторыми участниками работы. Затем — «обсуждение и уточнение .замысла», в котором мы убеждаемся — или нет! — в том, что отчасти готовы к его профессиональному претворению».
И изложение, и обсуждение требуют, конечно, достаточно высокого уровня философско-эстетической рефлексии. Некоторые склонны будут считать себя не подготовленными к ней, часто по неверию в собственные силы. Однако барьер немоты должен быть взят.
С другой стороны, одним из критериев подбора участников совета является не только речевая готовность «излагать и обсуждать», ной склонность к серьезному, не игровому только приятию обязательств основного состояния на себя. Если человек готов видеть в припоминательном делании свой собственный образ и образ своего творческого лица, он потенциально пригоден для работы на «обретение замысла».
Но мир, в котором мы живем здесь, хотя и тесен, а весьма даже пуст. Многие, способные заинтересоваться этим делом, по сложившейся привычке к безотцовщине не будут удовлетворять критерию серьезности, важности. Поэтому целесообразно иметь два круга участников «совета»: узкий круг» принимающих творческое участие в «обретении замысла», и более «широкий круг» совещателей, желающих присмотреться или в будущем попробовать свои силы.
Во-вторых, после того, как замысел изложен и обсужден, начинается работа над программами (и проекта1ми), имеющая три логические фазы:
— предъявление промежуточных результатов, — критика и конструктивные предложения, — подведение смысловых итогов, являющихся вкладом в общую корзину замысла. Подобная процедура «разработки замысла» осуществляется многократно и для всех видов соисполнителей, покуда не окажется возможным сказать: «Вот оно!».
Для организации интенсивной работы в этих фазах требуется выделение «инициаторов», предлагающих свои результаты (не думаем, что инициатив будет слишком много), «ведущего обсуждений» на фазе критики и внесения предложений, а также «подводящего итоги», то есть формулирующего смысл высказанного и предъявленного. Крайне желательно, конечно, равномерное распределение этих ролей между членами совета, однако, скорее всего, они выделятся естественным путем сами.
Желательно, чтобы работа такого рода фиксировалась, а промежуточные итоги — ведь должно же быть в них нечто интересное и важное, — и могли всегда быть перед глазами участников.
Когда работа по обоим руслам пошла своим чередом, «уточнение замысла» может параллельно идти путем заслушивания теоретических сообщений, углубляющих общее понимание тех или иных сторон мифо-ритуальной схемы и способствующих примериванию основного состояния на себя.
Стоит надеяться, что помимо частных процедур, ведущих к «вот оно!», припоминание первообраза, внутренняя сосредоточенная медитативная работа станет живо ощущаться как неизбежная и будет приносить немалую радость.
Работа по подготовке действа, после того, когда согласие в содержании замысла достигнуто, в принципе, имеет ту же самую структуру, что и обретение его.
Сугубое различие их в том, что если первая часть работ протекает в смысловом пространстве, хотя предложения исполняются в любом материале (словесно, визуально, музыкально или жестово), то во втором блоке работа перемещается в пространство сценической реальности (на вещественной или воображаемой сцене).
Фазы этой работы:
— медитативное слушание и смотрение специально для того выбранных текстов (словесных, музыкальных, визуальных), с целью воспроизведения перед началом каждого акта работы — в себе — готовности стать «ритуально-сценической жертвой», припоминающей какой-то фрагмент мифа в действии;
— учебные и подготовительные говорения, пластические игры в сопровождении того же медитативного фона с целью наработки навыков и рисунка ритуального отправления телесных и душевных движений;
— многократное выполнение частей действа (с повторами и перестановками, пропусками и вставками — на импровизационных или плановых началах) не только с целью подготовки актеров, но и с целью проверки замысла, уточнения программ в живом выражении;
— сопроводительные или последующие оценки и предложения, выполняемые всеми или некоторыми членами совета на сквозном медитативном фоне;
— наконец, как и прежде, подведение итогов фазы.
Возможно, что обо всем этом можно было бы и не говорить, ввиду самоочевидности. Однако хочется подчеркнуть, что важен нам не сам состав блоков, фаз и процедур, не их общая структура, а сквозное действие основного состояния, проходящее через все этапы работы, включая работу зрителя над своими впечатлениями после просмотра действа.
Мифо-ритуальное единство припоминательного действа должно стать единым потоком сознания и воли, проходящих по всем связям. Воспользовавшись технической метафорой, можно сказать, что по всем связям передается и во всех блоках перерабатывается субстанция сознания и воли участников действа. Если оно правильно сфокусировано на сокровенном центре мифо-ритуальной схемы, если все действия воспроизводят настроенность претворяться в тайноводческих и предстоятельных превращениях души, то исходный замысел будет прорастать и ветвиться новыми творческими инициативами, а участники — крепнуть в одержании основным состоянием, в котором отверзаются глаза и уши, раскрывается ум и восторгается сердце.
Поэтому так важно надоедливое, может быть, подчеркивание медитативных фонов, очищении и сосредоточений, концентраций энергий в образцах и целенаправленная разрядка их в актах деятельности. Психотехническая оснастка припоминательного действа — не леса, которые будут отброшены, когда хрустальный дворец Мемориального театра будет построен. Это деятельная материя нашего перерождения в новое состояние тела и души, да простится мне сия высокопарность.
Еще хотелось бы заметить, что включение в структуру припоминательного потомка блока «жизненное воплощение действа» не случайно. Наряду с «автором» «персонажем», «зрителем» и «критиком», в структуру драматической коммуникации входит и «живое лицо», тот человек (и та человечность), что претворяются во всех прочих элементах действа.
Свободная совесть — воплощена ли она в лице зрителей или создателей действа — вот та экзистенциальная позиция, с точки зрения которой следовало бы научиться смотреть на себя со стороны, это зеркало жизни, отражающее свет правды, нашей правды о себе, о соучастии в замысле о нас.
Не станем пока судить, в каких словах и образах увидим мы себя в конце чаемого припоминания. Важно лишь, что без этой позиции весь драматический процесс становится похожим на предприятие по выпуску продукции под названием «сценическое событие». Круг должен быть замкнут, и тогда в нем появится центр. Тогда будет куда смотреть и что увидеть. А что это такое, мы все сами скоро узнаем.
* Эти отклики писались последовательно в 1977–1980 гг. Поводом для первого из них послужила инициативная записка режиссера, философа и богослова Е.Л.Шифферса «Мемориальный театр Ф.М.Достоевского». В ней излагался проект создания и работы исследовательской лаборатории, целью которой были объявлены разработка концепции проектируемого театра, подготовка сценариев для него, выбор актерской техники, сценографии и так далее. Тогда же был определен состав Совета лаборатории, в который первоначально вошли, кроме его председателя и автора проекта Е.Л.Шифферса, художник С.М.Бархин, поэт В.М.Гоголев, режиссер В.П.Салюк, ныне являющийся главным режиссером Московского областного театра юного зрителя в Царицыно, философ А.П.Мумриков (ныне дьякон Александр) и автор сих «Откликов».
В 1980 г. Е.Л.Шифферсом была написана книга «Памятник», в одну из глав которой («Маковец») входит раздел «Каноники мертвого дома», более подробно излагающий замысел о «Мемориальном театре Ф.М.Достоевского»).
Е.Л.Шифферсом для сцены Московского областного ТЮЗа подготовлено медитативно-мистериальное действо «Взвешивание сердец», в основу которого положена трагическая история гибели наследника русского престола царевича Алексея, рожденного по молитве старицы Паши Дивеевской, послушницы преп. Серафима Саровского.
[1] «В России развилась особая привычка к новым эрам в своей жизни, наклонность начинать новую жизнь с восходом солнца, забывая, что вчерашний день потонул под неизбежной тенью. Этот предрассудок — от недостатка исторического мышления» (Ключевский В.О. Письма, Дневники. Афоризмы и мысли об истории. М.: Наука, 1968. С. 381).
[2] В связи с задержкой выхода очередных томов академического издания Ф. М. Достоевского.
[3] Возможение — русскоязычное означение философского термина «потенцирование». В рамках модальной методологии возможение означает накапливание возможностей, расширение пространства возможностей и его энергийное насыщение. В антропологическом горизонте в возможении существенно увеличение степеней свободы деятельности и существования. Сдвоенность природы (сущности) и лица (ипостаси) в патристике, и субстанции и субъекта в философии Нового времени позволяет говорить о возможении как о бытии-в-свободе, свободном бытии.
[4] В «Софисте» (248 б) Платон определяет койнонию как «страдание или действие, возникающее вследствие силы, рождающейся из взаимной встречи вещей», а в «Политике» (285 а) и в «Софисте» (251 а) койнония относится к связи идей между собой (Лосев А.Ф. Платоновский субъективный идеализм и его трагическая судьба. // Платон и его эпоха. М.: Наука, 1979. С. 20).